тарелку, у нее из рук и обратилась к мальчику лет десяти, который терся здесь же у столов:
— Будешь есть?
Мальчик кивнул и, сев на ее место, стал с жадностью поглощать кашу.
Никогда не забыть мне мучительного чувства стыда. Я совсем не подумала о том, что вот ходит мальчишка и он, может быть, голоден. Да и вообще мне бы и в голову не пришло предложить кому-то недоеденную кашу.
Насколько добрее и умнее меня была Соня!
Может быть, так сказывалось мое благополучное детство: сама не испытав еще ничего плохого, я не думала, что может быть плохо кому-то другому.
Опять-таки не знаю, на какой станции я, поболтавшись по перрону, вернулась в вокзал и увидела, что мама разговаривала с красивым печальным пареньком. Я видела, что мама совала ему красную тридцатку, которую он никак не хотел брать. О чем они говорили, я не понимала: они говорили по-польски. И вдруг меня озарило: маме было как раз столько, сколько мне сейчас, когда та война с немцами выгнала ее с родины! И я своим малым умом поняла, что история повторяется даже в судьбах отдельных людей. Неужели пройдет время и я буду, точно как мама, говорить: «А вот в мирное время, бывало…» — и пускаться в воспоминания. Я чуть-чуть ошиблась: мы теперь говорим не «В мирное время, бывало…», а «До войны, бывало…». И наши дети, как мы когда-то, слушают нас вполуха, пропуская наши воспоминания через невнимательное сознание. Дай бог, чтоб им никогда не пришлось подумать, что история повторяется.
— Кто это? — спросила я маму.
— Ричард. Поляк, — грустно сказала мама. — Только что семнадцать исполнилось.
— А куда он едет?
— Неизвестно. — И больше ничего не сказала.
В сороковом году мой старший брат Владимир, в просторечии Вовка, после десятилетки ушел служить в армию. Он был чуть постарше этого Ричарда, чем-то даже похож на него. Служил он на Дальнем Востоке, и я думала о том, известно ли ему там, вдалеке, что началась война. Письма туда шли долго. Значит, так же долго шли туда и газеты. Про радио же я почему-то не думала. Может быть, потому, что у нас дома до войны не висела, как в других домах, черная, говорящая весь день напролет тарелка, а был приемник, который включался только вечером, когда мы с мамой сидели вышивали, что я ненавидела всеми силами души, или штопали и одновременно слушали оперу или спектакль. Незадолго до моего сна приезжал папа, вынимал из портфеля нетронутые за весь день бутерброды и за ужином слушал последние известия, которые тогда передавались после спектаклей или литературной передачи, то есть в половине одиннадцатого, в одиннадцать, а то и позже. Я, конечно, уже не слышала этих известий, и потому радио для меня не существовало как источник информации, как слуховая газета.
Но ведь я знала о челюскинцах, которые общались с землей по радио, знала о папанинцах и их радисте Кренкеле. Но… не могу сказать, почему я так долго и упорно отрывала действительность, жизнь от усваиваемых знаний. Как будто меня они не касались. Как будто я и мои близкие — это одно, а весь остальной мир — другое.
До войны было плохо с промтоварами. А мне, помню, очень нужны были туфли. Мы с мамой много раз ходили по магазинам, и все бесполезно.
Как-то я пришла в универмаг около нашего дома за тетрадями. На моих глазах в обувном отделе стала образовываться очередь. Я купила тетради и пошла домой. Дома я рассказала маме, какие красивые туфли продавались там. Мама отругала меня, и мы тут же пошли в универмаг. Очередь еще была, но туфель моего размера уже не было.
Из этого я вынесла только одно: что я тоже могу занимать очередь, как все. На другое это не распространялось. И поэтому, когда в школе учитель спросил, кто хочет записаться в литературный кружок, и ребята бросились к учительскому столу, я отошла в сторонку. Столько желающих, не могут же всех принять! Я собрала портфель и пошла домой. Мне очень хотелось в этот кружок. Но меня никто не спросил, хочу ли я. Если бы спросили, я бы, конечно, сказала — очень хочу. Но меня никто не спросил. Это потом уже, когда представители Дворца пионеров ходили по школам и смотрели стенные газеты, искали «таланты», — меня и одного мальчика из нашей школы, Женю Сергеева, пригласили в литкружок.
Мы пришли с нашими тетрадками в назначенное время, и консультант, серьезный молодой человек, стал внимательно читать их.
— Ты знаешь, что такое ударение? — спросил он меня.
— Нет, — сказала я.
— Вот, например, слово «барабан», — стал объяснять он. — Ударение на последнем «а». Послушай — ба-ра-баан.
— Это-то я знаю, — удивилась я.
Я никак не могла подумать, что он, такой серьезный, может спрашивать о таком несерьезном.
Много раз в жизни я попадала впросак, отвечая «нет», «не знаю», когда очень умные, по моему мнению, люди задавали мне слишком простой вопрос. Нет, думалось мне, тут кроется что-то другое. Оказывалось — не другое. Но говорить потом «это-то я знала» было уже неудобно…
В Вологде мы узнали, что в городе есть коммерческий магазин, где продаются по дорогим ценам промтовары.
Мама не могла уйти от заболевшего брата, кроме того она доверяла Соне и потому отпустила меня с ней купить нам троим галоши и шапки. Она дала мне деньги, и я видела, что она отдала мне почти все.
Мы пришли в магазин. Соня пошла в один отдел, я в другой. Выписала чек на галоши и пошла к кассам. И тут ко мне подошла женщина. Она что-то быстро говорила, зачем-то выпячивая на меня свой громадный живот. Я поняла, что она просит три рубля. Мне было стыдно не дать, она ведь увидит, что я делаю покупки, значит, у меня есть деньги. И я достала пачку, чтобы отделить от нее три рубля.
И вдруг эта женщина выхватила у меня из рук все деньги и скорым шагом направилась к дверям.
Мне бы закричать, броситься за этой женщиной, а я стояла и не понимала еще, что она обокрала меня. Мне не верилось, казалось, что просто она подойдет к дверям, где светлее, возьмет три рубля и вернет мне остальное. Непонятно было только, зачем она на ходу снимает с себя платок.
Когда она вышла на улицу, я с помертвевшим сердцем пошла искать Соню.
Соня тут же выскочила из магазина, но женщины, конечно, уже не было.
Мне очень